Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
Однако того, что произносилось, было уже слишком много. Рядом с Пастернаком в его берлинский период неизменно была молодая жена, Евгения Владимировна, ожидавшая ребенка. Письма Цветаевой, которые Пастернак от нее не скрывал, не могли не вызвать у нее вполне определенного отношения. Ревность к неизвестной ей Марине, судя по всему, талантливой поэтессе, вдруг оказавшейся настолько близким человеком ее мужу, вскоре станет лейтмотивом семейных неурядиц. И все попытки Пастернака убедить Евгению Владимировну в том, что речь идет о «высокой и взаимно возвышающей дружбе» и что дружба эта ничем ей не угрожает, а напротив, «ее любит издали», по понятным причинам, оказывались тщетными. Да и интонация пастернаковских писем очень скоро тоже изменилась до неузнаваемости. «Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина»[301] — так начинает он письмо, прочитав присланные ею стихи, только недавно написанные, находясь полностью во власти ее гения: «О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно»[302]. Конечно, в этом обращении и в этом признании еще гораздо больше восхищения творческой мощью собеседницы, ее необычайным дарованием, силой ее поэтического слова, но все же в слове «люблю», обращенном к женщине, не может не скрываться и его настоящий, человеческий смысл.
Цветаева в это время живет со свойственной ей интенсивностью, переживает романы и разрывы (А. В. Бахрах, К. Б. Радзевич), ждет ребенка от Сергея Эфрона, и через все это, лейтмотивом, окрашивая события и придавая особый смысл происходящему, проходит ее любовь к Пастернаку. Она хотела назвать своего сына Борисом, но в последний момент передумала и назвала Георгием. В письме Пастернаку поясняет: «Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас»[303]. Это признание настолько очевидно выражает внутренние устремления Цветаевой, что понять его иносказательно невозможно. Правда, в то же самое время были написаны знаменитые, обращенные к Пастернаку, поэтические строки, в которых это признание как будто нивелируется:
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь мои — обе заняты.
Но вслед за ними летит: «Борис, моей любви к тебе хватит на гораздо больше, чем жизнь»[304]. И он, еще немного поборовшись с собой, отзывается полным согласием: «О как я люблю тебя! Так просто, так соответственно, так, как ты меня, так вот. Вот я, вот Цветаева, вот моя работа, вот ее, вот мой порыв к ней, вот ее пониманье, вот ее диапазон, обнимающий как раз столько, сколько надо, чтобы спутать с самим собой, вот ее душа вынута из тела, вот моя (и мои времена и я в других людях и государствах) и вот она с ней, и не стыдно, а как раздеты! Я так люблю тебя, что даже небрежен и равнодушен, ты такая своя, точно была всегда моей сестрой, и первой любовью, и женой, и матерью, и всем тем, чем была для меня женщина. Ты та женщина»[305].
Почему же при столь сильном чувстве, много раз оговоренном обеими сторонами, несомненно взаимообогащающем обоих участников, они все же не сделали попытки соединиться? Пастернак не попытался встретиться с Цветаевой в 1926 году, который стал апогеем в их эпистолярных отношениях, во многом потому, что весной этого года прочитал цветаевскую «Поэму конца», которая произвела на него громадное впечатление. Он чувствовал потребность лирической отдачи. Все последующие письма Пастернака наполнены такими страстными и горячими признаниями, что, казалось бы, стоило, отложив всю жизненную суету, полететь навстречу друг другу. Но вместо этого встреча словно искусственно отодвигается: он планирует через год совместное посещение Рильке, который был их общим кумиром, а тем временем живет семейными проблемами, отправляет жену с сыном за границу, старается залатать бюджетные дыры, перестроить неприспособленное к жизни помещение отцовской мастерской, в которой по-прежнему ютится его семья. Одним словом, занимается чем угодно, но не тем, что жжет и тревожит его в письмах, не своим чувством к Цветаевой. Думается, в этой двойственности и содержится объяснение. Любовь к Цветаевой была литературной, поэтической любовью, вызванной к жизни восхищением перед ее даром и, отчасти, — собственно Цветаевой, безоглядностью, с которой она бросалась в новые отношения, прямотой и настойчивостью ее чувства. Глубоко внутри себя он разделял жизнь действительную, которая со всеми своими капризами ежедневно стоит перед его глазами, и призывает к соучастию, деланию, строительству. И альтернативную — поэтическую, духовно близкую, но фактически страшно далекую реальность, которая существовала на бумаге, в стихах и письмах — но не на самом деле.
Совместная поездка в Веймар, которую, уезжая из Берлина, он обещал Цветаевой через два года, была поездкой к Гёте. Встреча с Гёте, как и встреча с Рильке, и встреча с Цветаевой были мечтаемы, но не осуществимы. Смерть Рильке, пришедшаяся на конец 1926 года (он умер 30 декабря), символически подчеркнула эту грань. В нелегкой семейной жизни, в страшном, разваливающемся быте, в ситуации разгула красного террора, нестабильности заработков, на грани голода, нищеты, отчаяния Пастернак нуждался если не в настоящем, то в предполагаемом выходе, таким было его бегство из этого мира, таким был его способ выживания.
Возможно, к этим ощущениям примешивалась еще инстинктивная осторожность Пастернака, которая почти всегда удерживала его в границах разумного. Романтизм как образ жизни — при всей эмоциональности и острой чувствительности его натуры — был Пастернаку чужд. Необратимых решений он принимать не умел, а если они вдруг диктовались жизнью, то делал это неохотно, движимый ощущением внутренней необходимости, которое долго вызревало в недрах его души. Очевидно, в случае с Цветаевой такой необходимости он не чувствовал — самая полная реализация самых смелых мечтаний происходила на бумаге, изливалась на нее словесными потоками с обеих сторон, воплощалась в поэзии, затрагивала самую сердцевину его поэтического существования. Он в значительной мере проживал все то, о чем они говорили как о будущем, прямо сейчас, ставя подпись под очередным письмом.
Для Пастернака гармония была нарушена прежде всего тем, что его жена, пробавляющаяся не поэтическими впечатлениями, а жизненной реальностью, чем дальше, тем более открыто и страстно декларировала свое неприятие отношений с Цветаевой. Сложный период семейного разлада 1926 года, в основном пришедшийся на разлуку (Пастернак остался в Москве, а Евгения Владимировна с сыном уехала в Берлин), когда отношения выяснялись в письмах, тысячу раз кроились и перекраивались, наконец закончился. Оба супруга сочли возможным пойти на компромисс и оба приняли решение остаться вместе. Главным требованием, которое обращала к Борису его жена, был разрыв с Цветаевой. Вероятно, что он не пошел бы на это сам и не взял бы на себя ответственности за разрыв, но случай помог ему. Поэты, как известно, подобны женщинам. Пастернак написал в письме Цветаевой гениальную фразу, которую она не могла пропустить: «Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете»[306]. В ответном письме Цветаева естественно взорвалась: «Теперь я еду в Чехию, а ты больше всего на свете любишь свою жену, и все в порядке вещей. <...> Не бойся, что я чем-нибудь преуменьшаю твою любовь к жене, но “я ее люблю больше всего на свете” — зачем ты мне это твердишь, это ей надо знать, не мне»[307]. Эта эскапада Цветаевой стала поводом для прекращения переписки, во всяком случае, в том виде, в каком